Бросил ты меня, Ефим

Тридцать два года я с Ефимом Кочетковым не здоровался. Сейчас думаю: а как я эти тридцать два года вообще жил? А жил. Неплохо даже. Злость, она держит не хуже костыля.

Мы с Ефимом одногодки, из одной деревни. Вместе в школу, вместе на фронт, в одну роту попали. Под Орлом, в июле сорок третьего, меня накрыло. Обе ноги. Лежу в воронке, кровь хлещет, а рядом Ефим. Перетянул мне ногу ремнём, сказал: «Лежи, Федька». Взял мой автомат — и уполз.

Я пролежал до ночи. Один. Немцы ходили рядом, я слышал, как говорят. Думал — всё. Ночью меня нашли санитары и вытащили. Правую ногу в медсанбате отняли, левую оставили.

Вернулся я в сорок четвёртом на деревяшке. И всем рассказал, как было. Как Ефим взял мой автомат и бросил меня. Мне верили: я ж пришёл без ноги, а Ефима ещё не было.

Ефим вернулся в сорок шестом. Без левой руки по локоть. Пришёл ко мне. Я ему не открыл, крикнул через дверь: «Бросил ты меня, Ефим. Нечего тебе тут». Он постоял и ушёл. И больше не приходил. Ни разу.

Так и жили через три дома. Он меня не трогал, я его не замечал. На собраниях садились в разные концы. Девятого мая к обелиску оба приходили, но в разное время. Деревня знала. Его Глаша глядела на меня так, будто я ей должен. А я думал: вот наглая.

В апреле семьдесят пятого Ефим помер. Я на похороны не пошёл.

Через неделю пришла ко мне Глаша. Положила на стол конверт, жёлтый, протёртый на сгибах.

— Читай, Фёдор. Он не велел тебе показывать. А я покажу. Хватит.

Письмо было сорок четвёртого года, от санинструктора Клавдии Рябовой. Короткое:

«Ефим Кузьмич, пишу, как обещала. Того бойца, к которому вы нас вели в ночь на пятнадцатое, Агапова Фёдора, мы вынесли живым. Ногу ему отняли, но жить будет. Вы потеряли много крови, пока ползли к нам через нейтралку, и я не знаю, живы ли вы теперь. Знаю, что за уход с позиции вас отдали под трибунал. Я ходила к командиру, просила. Не помогло. Простите. Клавдия».

Я прочитал раз пять. Потом спросил:

— Штрафбат?

— Штрафбат, — сказала Глаша. — Там и руку оставил.

— А автомат мой зачем взял?

— А чем ему через нейтралку отбиваться было? Его-то в воронке землёй засыпало. Он тебе тогда говорил. Ты не помнишь.

Не помнил. Ничего я не помнил, кроме того, что он уполз.

— Почему ж он молчал, Глаша? Тридцать лет?

Глаша встала.

— А ты бы поверил? Ты уж всей деревне рассказал. Он говорил: у Федьки и так ноги нет, пусть хоть злость будет. Злой — живучий.

И ушла.

***

Неделю я из дому не выходил.

А девятого мая взял письмо и пошёл к обелиску. Там все были: председатель, школьники с цветами, ветераны в ряд — нас в деревне ещё одиннадцать оставалось.

Я вышел вперёд. Председатель на меня удивлённо глянул: я никогда не выступал.

— Мужики, — говорю. — Бабы. Тридцать два года я вам врал. Не со зла, а врал. Не бросал меня Ефим Кочетков. Ефим меня вынес.

И стал читать письмо вслух. Голос на середине сел, дочитывала Глаша.

Потом я снял свою «Отвагу» и положил к обелиску, туда, где Глаша поставила Ефимову фотокарточку.

Мужики сняли шапки. Никто ничего не сказал.

Дрова Глаше теперь колю я. Каждую осень. На одной ноге неудобно, а колю.

Комментариев нет:

Технологии Blogger.