Мямля

На скамье у могилки сидели две малознакомые женщины. Убирались тут на разных захоронениях, а потом случайно сошлись в разговоре.

— Муж? — женщина в сером берете кивнула на фото на памятнике.

— Муж. Год уж. Не могу привыкнуть, тоскую, сил нет. Вот и хожу. Любила я его сильно, — женщина в чёрном платке поправила концы.

Помолчали. Потом пришедшая вздохнула:

— А я мужа свово не любила.

— Прожили сколько?

— В семьдесят первом поженились.

— И как это: не любила, когда столько лет вместе?

— Назло за него пошла. Нравился мне парень, а он к подружке переметнулся, вот я и решила: выскочу-ка замуж вперёд них. А тут Юрка-мямля. Следом ходил, нравилась я ему. Чуть со свадьбы не убегла. Деревня гуляет, а я плачу. На жениха глянешь — хошь волком вой. Плюгавый, маленький, с залысинами уж, и уши торчком. Костюм на нём как седло на корове. А он счастливый, глаз с меня не сводит. Тьфу, думаю. Сама ж виновата.

— А дальше?

— Жить начали у его родителей. Они пылинки с меня сдували. Я дородная была, глаза сливовые, коса, грудь платье рвёт. Все понимали: не пара он мне. Утром встану, а у меня обувь вымыта: мать Юркина мыла. А я фыркала, командовала у них, даже орала на неё. Потому что себя жалела. Не любила же.

Вот Юрик и говорит: поехали на БАМ, подзаработаем, от родителей отделимся. А мне чего? Мне лишь бы куда. Ветер в голове.

Ехали врозь: женщин в один вагон, мужиков в другой. Юрка остался без харчей, у меня сумка-то. Я с девками подружилась, веселье, всё на стол. Все пироги, что мать его на дорогу напекла, девкам раздала. А он на станции прибежал: поесть. Мне стыдно стало. Говорю: нету, поели. А он видит, что мне стыдно, и успокаивает: «Вот и хорошо. У нас там всего полно, угощают. Я уж с полным животом». И побежал к вагону. А я понимаю: врёт. Не компанейский он, стеснительный, куска хлеба у людей не возьмёт. Просто меня успокаивает. Через минуту уж и забыла.

Расселили нас в бараке: тридцать пять баб в одной комнате, мужиков отдельно. Бетонщицей я была, с ног валились, а жили весело: и пиво чешское, и апельсины, и колбаса, которой дома не видывали. Юрка стоял под окнами, ждал, когда выгляну. Марь, сырость, а я носом не веду. Решила: разведусь.

А потом Гриша замаячил: чернявый, большой, чуб волной. Влюби-илась. Страсть! Юрка стыдил, уговаривал, а у меня от любви голова кругом. «Развожусь», — говорю.

Но Гришка с бухгалтершей Катькой загулял, а мне — по боку. Как сказала, что беременная, так при всех грязью облил: сама, дескать, на шею повесилась. Юрке передали добрые люди. Он драться полез. За станцией это было. Я в больницу: лежит, лицо синее, нога с гирей. Лаю его, а он: «Да я за тебя!»

Беременных со стройки отсылали. Ехать в деревню, объяснять, что не Юркин сын… Я и сама не знала, чей. Ходила, передачи носила, но не из любви: из ответственности.

Раз стоим у окна, он в стариковской больничной пижаме, пожух от горя. Смотрит в окно и говорит: «Не разводись. Уедем отсюда. Мой ребёнок будет и ничей больше».

Я: «Зачем тебе?» — «Люблю».

А я: «Ну, как хошь».

Повернулась и пошла по коридору. Чувствую, смотрит вслед, ждёт, что обернусь. Не обернулась. А у самой бабочки в животе заиграли от радости: не возвращаться в деревню, вместе легче.

Переехали в Забайкалье. Юрка тихий-тихий, а на работе заметили: техникум у него был. Бригадиром стал. Приедет — с подарками, всё вкусное сам не съест, мне везёт. «У меня жена, — говорит, — беременная».

В роддоме поняла: Гришкин сын, чернявый. А Юрка виду не подал, смотрел на него и чуть слезу не пустил. Максюшка тяжёлый был с рождения. Болел, орал. Юрка тоже извёлся, засыпал на ходу, но ни слова. Через год Машу родила, уже от Юрки.

К нему я ничего не чувствовала. Ни любви, ни ненависти. Только чтоб помог. А он и постирает, и приберёт, и выспаться даст. Раз бельё полоскать собрался, еле таз отобрала. Начальник, а трусы бабские полощет, что мужики скажут. А он: «Вода ледяная. Лучше, если жена заболеет? Пусть что хотят, то и говорят!»

Любовь его чрезмерная ещё больше раздражала. Максим лет в тринадцать на учёте был, по ларькам воровал. Отец не наказывал, ремень выхватывал.

А Юру на учёбу в Москву направили. Говорит: «Скажешь не ехать, так и не поеду». Чувствовал уже, что худо. Я: «Поезжай». С горечью уехал. А Сергей, милиционер, что по делам несовершеннолетних, сразу ко мне: «Бросай мужа».

Женщина замолчала, стряхнула листву со столика.

— А ты?

— Ночи не спала. Тут Юрий письмо прислал. До сих пор храню, никто не знает. Писал, что понял: жизнь мне испортил, потому что не любила никогда, только терпела. Писал, что детей не оставит, половину зарплаты присылать будет, всё мне остаётся. Счастья желал. Хорошее письмо. Нет там обиды. Всю боль себе оставил, а мне: живи да радуйся.

С берёзы посыпалась листва. День был тёплый, осенний, небо голубое. Женщина в чёрном платке утирала слёзы краем платка.

— Чего плачете-то?

— Плачется что-то. Говори, говори. Ушла ты к милиционеру?

— Ночи не спала. А на заводе мастером женщина, постарше. Говорит: «Дура ты, Лидка! Таких мужиков на руках носить надо». И вспомнила всё. Как ходил за мной. Раз я в больницу попала, по женской части, неудачно. Врачи шептались в реанимации, что всё. А там Юрка: тихий, а всех на ноги поднял, не уходил, руку мою гладил, санитарку нанял, лекарства достал. Если б не он тогда… А ещё посылку мы не свою получили: вертолёт из райцентра продукты привозил, вьюга, посылки в снег побросали, напутали. Так он по пурге в соседний посёлок её потащил. Я отговаривала. «Люди ждали», — говорит. Вернулся, щёки отморозил, заболел.

И вот поняла я, что никого мне не надо, кроме него.

Осень шла. Такая же тёплая. Детей определила, с работой уладила и на вокзал. Сама к нему в Москву поехала. Поезд медленный, хоть впереди беги. И лысину люблю, и уши, и брюшко. Всего его люблю.

В общежитии сказали: на занятиях. Внутрь не пустили. Ждала на высокой лестнице, все глаза просмотрела. И не узнала: вышел с группой представительный, в кепке, в плаще, с папкой. Я оцепенела от любви к собственному мужу. Они мимо идут, я молчу. Он не заметил. Прошли по аллее, тогда окликнула.

Оглянулся. Стоит, глазам не верит. Так и стоим, а листья, как вот сейчас, сыплются. Друзья его глядят, понять ничего не могут. А мы как рванём друг к другу. Папка выпала, тетрадки в разные стороны, а мы обнялись и сказать ничего не можем. Сокурсники смеются: «Вот это любовь! Сто лет живут, а так встретились».

Платок слушательницы промок насквозь. Она высморкалась.

— Так до конца в любви и дожили, да? Это ж у него ты?

— Не-ет. Это Максюша наш тут лежит. Помер рано, сорока не было. С дорожки плохой не сошёл, в тюрьме сидел. Настрадались мы с Юрой. Потом пил, вот и…

— А муж жив? — обрадовалась женщина.

— Жи-ив, — она перекрестилась. — Слава Богу! Он меня завёз тут управиться и по делам поехал. А вон и он. Заболтались мы. Подвезти вас куда?

— Нет, я ещё по своим пройдусь. Спасибо.

К ним подошёл немолодой полноватый мужчина в чёрной куртке, кожаной кепке, круглолицый, мягкий. Поздоровался дружелюбно.

— Устал, Юрочка? Чай, убегался? — жена стряхивала с его плеча соринки.

Он сам собрал инвентарь с могилы сына, но жена забрала тяжёлый мусор: переживала за его больную спину.

И пошли вдвоём под руку по жёлтой кладбищенской аллее. Перед поворотом женщина в сером берете оглянулась и махнула рукой, а за ней махнул муж.

А женщина в чёрном платке смотрела на портрет мужа на памятнике и думала о том, что счастье само по себе не живёт. Оно существует, лишь когда ты принял его в сердце.

Комментариев нет:

Технологии Blogger.