Началось в самом людном месте нашего Заречья – в сельском магазине, где Зина за прилавком стояла



Началось все не у меня в медпункте, нет. Началось в самом людном месте нашего Заречья – в сельском магазине, где Зина за прилавком стояла. Я за хлебом зашла, а там народу – не протолкнуться, автолавка не пришла, вот все к ней и кинулись. Стою в очереди, слушаю деревенские пересуды. И тут дверь с грохотом отворяется, и входит Федор. Уставший после смены, в промасленной своей робе, но счастливый. В руке у него букетик последних астр, сиреневых таких, подмороженных уже.
Он к прилавку, мимо всей очереди, протиснулся, букет этот Зине протягивает.
- Это тебе, Зин. У нас сегодня… десять лет, как расписались.
Зина вспыхнула, как маков цвет. Взяла цветы, лицо в них спрятала, а глаза сияют. Вся очередь заулыбалась, зашумела по-доброму. Мол, вот это мужик, помнит! И в этот самый момент их дочка, Анюта, девчоночка лет девяти, подбегает к отцу. Тоненькая, чернявая, с глазищами – как две спелые вишни. Совсем не в Федора, тот-то русый да голубоглазый, кряжистый. Вся в мать пошла.
- Папка, папка, а я тебе «Буратино» оставила! – пищит она и протягивает ему липкую конфету, зажатую в кулачке. – Твою любимую!
Федор растрогался, присел на корточки, чтобы дочку обнять. И тут, в наступившей тишине, раздался скрипучий голос бабки Клавы, злющей нашей сплетницы.
- Ишь ты, греешь кукушонка-то, Федя… Все село видит, что не твоя порода, а ты умиляешься.
Слова эти упали в тишину, как камни в колодец. Булькнуло – и тишина. Федор замер, так и не обняв дочь. Медленно, очень медленно он выпрямился. Лицо его из радостного стало сперва белым, потом серым, как цемент. Он посмотрел на Анюту, потом на Зину, которая замерла за прилавком с этими несчастными астрами в руках, потом снова на дочь. И в глазах его я увидела такую боль, такую смертную обиду, что у меня у самой все внутри похолодело.
Он молча развернулся. Конфета выпала из его ослабевших пальцев и покатилась по грязному полу. И он пошел к выходу. Не сказал ни слова. Просто пошел, глядя перед собой невидящими глазами. Хлопнула дверь. А Зина так и стояла, глядя ему вслед. Потом цветы выскользнули из ее рук и рассыпались по полу фиолетовыми звездами. И она медленно, как подкошенная, стала оседать за своим прилавком.
Подхватила я ее, вывела через заднюю дверь, повела к себе в медпункт. А за нами Анюта ее семенила, плакала тихонько, не понимая, что случилось, почему папа ушел и почему мама не дышит почти.
У меня в кабинете, пахнущем корвалолом и сушеной ромашкой, Зина и рассказала. Рассказала то, что носила в себе девять лет, как самый страшный грех.
Было это в самый первый год их совместной жизни. Федор, как лучший тракторист, уехал на полтора месяца в соседний район, на уборочную. Помогать. А в Заречье как раз коровник новый строили, и приехала бригада шабашников. Среди них был один – чернявый, веселый, с гармошкой. Зина молодая была, скучала по мужу страшно, тосковала. А тот крутился вокруг нее, комплименты говорил, на танцы в клуб звал. Ну и закрутилось… Не любовь, нет. Помутнение какое-то, слабость минутная от одиночества и тоски. Он уехал через неделю, и она бы забыла его, как страшный сон. Да только через месяц поняла, что в положении.
- Я думала, может, Федькино… Сроки-то почти совпадали… - шептала она, ломая руки. - Я так молилась, чтобы на него похожа была! А она родилась… черненькая, как тот… Я чуть с ума не сошла. А Федя… он такой счастливый был! Он ее на руки взял и говорит: «Моя принцесса черноглазая! Вся в мамку!» И я… я промолчала, Семёновна. Испугалась. Так и жила все эти годы – как на пороховой бочке. Каждый день боялась, что кто-то слово злое скажет. Вот и дождалась…
Что было дальше – и рассказывать страшно. Федор из дома не ушел. Но дом их превратился в склеп. Он перестал разговаривать с Зиной. Совсем. Она ему – слово, он ей в ответ – молчание. Тяжелое, как могильная плита. Он ел, что она готовила, носил рубашки, что она стирала, спал на своей половине кровати, отвернувшись к стене. И молчал.
А хуже всего было то, что эта ледяная стена стала расти и между ним и Анютой. Он больше не сажал ее на колени, не читал ей сказок на ночь. Он смотрел на нее, и во взгляде его мешались любовь, которую не вытравишь из сердца за один день, и жгучая, мучительная боль от предательства. Девочка это чувствовала. Стала тихой, пугливой, все жалась к матери, а на отца посматривала с тоской и недоумением.
Зина на глазах чернела от горя. Ходила на свою работу в магазин, механически взвешивала крупу и сахар, отпускала товар, а в глазах – мертвая пустота. Смотрю я на нее и думаю: ведь погибнет баба. Иссушит ее это горе.
И вот однажды, уже зимой, прибегает ко мне Зина поздно вечером. Сама не своя, в одном халате на мороз выскочила.
- Семёновна, беда! Анюте плохо, горит вся!
Прибежала я к ним. Девочка и правда в жару металась, дышала тяжело, был приступ удушья. Я велела срочно в районную больницу собираться.
Федор все это время сидел в углу, насупившись. Когда я сказала про больницу, он молча встал, завел свой старенький «Москвич». Ехали втроем в этой дребезжащей машине по заснеженной дороге. Зина на заднем сиденье баюкала дочку, а Федор вел машину, вцепившись в руль побелевшими костяшками пальцев. И все молчали.
В больнице Анюту сразу в палату забрали, капельницу поставили. А нас с Зиной врач к себе вызвал. Стал расспрашивать про болезни детские, про аллергии. И тут спрашивает:
- У кого-нибудь из родных есть аллергия или проблемы с дыханием? По вашей линии, мамаша, или по линии отца?
Зина замерла, ртом воздух глотает, слова сказать не может. И я вижу, как она бледнеет. А врач смотрит на нее, ждет ответа. И в этот момент дверь кабинета открылась, и вошел Федор. Он слышал вопрос.
Наступила тишина. Такая, что было слышно, как за окном падает снег. Врач вопросительно посмотрел на Федора. Зина, казалось, сейчас в обморок упадет. Она смотрела на мужа с ужасом и мольбой. Это был момент истины. Одно его слово – и вся ее жизнь рухнет окончательно.
Федор постоял секунду на пороге. Потом шагнул в кабинет. Подошел к столу, тяжело опустился на стул. Посмотрел на врача своими голубыми, выцветшими от горя глазами и сказал хрипло, но твердо:
- По моей. У бабки дыхание плохое было, всё кашляла да задыхалась.
Врач удовлетворенно кивнул, что-то записал в карточке. А Зина… она закрыла лицо руками и беззвучно заплакала. Но это были уже не слезы горя. Это были слезы, которые смывали с души многолетний камень.
…Анюта пошла на поправку. Через две недели их выписали. Домой ехали так же молча, как и в больницу. Но это было совсем другое молчание. Не враждебное, а какое-то… светлое.
Подъехали к дому. Федор заглушил мотор, вышел, открыл заднюю дверцу и осторожно, как самое драгоценное сокровище, взял сонную Анюту на руки. Внес ее в холодную, нетопленую избу, уложил на кровать, укрыл тулупом. А потом, не говоря ни слова, подошел к печке, стал выгребать старую золу, закладывать дрова. Затрещали сухие поленья, заплясал в печурке огонь, и по избе поплыло живое тепло.
Зина стояла посреди комнаты, не зная, что ей делать, что сказать. Федор закончил с печкой, выпрямился, отряхнул руки. Посмотрел на жену. Долго так смотрел. А потом сказал тихо:
- Замерзла поди, мать. Иди чайник ставь. Дочке нашей с малиной завари.
И в этом простом слове – «нашей» – было все. И прощение, и принятие, и конец долгой, страшной зимы в их доме.
С тех пор много лет прошло. Живут они душа в душу. Федор в Анюте своей души не чает. А та уже выросла, замуж вышла, в город уехала. Но каждые выходные – в Заречье, к родителям. И всегда привозит отцу его любимые конфеты «Буратино».
А как вы считаете, можно ли чужого ребенка полюбить так, что он роднее крови станет? Или все-таки правду говорят, что кровь – не водица?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Ваша Валентина Семёновна.
Записки сельского фельдшера

Комментариев нет:

Технологии Blogger.